Неточные совпадения
А
счастье было так возможно,
Так близко!.. Но судьба моя
Уж решена. Неосторожно,
Быть может, поступила я:
Меня с слезами заклинаний
Молила мать; для бедной Тани
Все были жребии равны…
Я вышла замуж. Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить;
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость, и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я
другому отдана;
Я буду век ему верна».
А в пансионах, как известно, три главные предмета составляют основу человеческих добродетелей: французский язык, необходимый для
счастия семейственной жизни, фортепьяно, для доставления приятных минут супругу, и, наконец, собственно хозяйственная часть: вязание кошельков и
других сюрпризов.
А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного
счастия, потому, что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к
другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою…
К
счастью, в стороне блеснул тусклый свет и помог мне найти
другое отверстие наподобие двери.
Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и
счастием. Он встал и поклонился в
другой раз.
По
счастью, или нет (увидим это вскоре),
Услышав про царёво горе,
Такой же царь, пернатых царь, Орёл,
Который вёл
Со Львом приязнь и дружбу,
Для
друга сослужить большую взялся службу
И вызвался сам Львёнка воспитать.
Везде вам будет
счастье то ж:
Не будете,
друзья, нигде, не быв полезны,
Вы ни почтенны, ни любезны,
А рады пауки лишь будут вам
И там».
Запущенный под облака,
Бумажный Змей, приметя свысока
В долине мотылька,
«Поверишь ли!» кричит: «чуть-чуть тебя мне видно;
Признайся, что тебе завидно
Смотреть на мой высокий столь полёт». —
«Завидно? Право, нет!
Напрасно о себе ты много так мечтаешь!
Хоть высоко, но ты на привязи летаешь.
Такая жизнь, мой свет,
От
счастия весьма далёко;
А я, хоть, правда, невысоко,
Зато лечу,
Куда хочу;
Да я же так, как ты, в забаву для
другого,
Пустого,
Век целый не трещу».
Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное
счастье уже на
другом берегу: надо перешагнуть.
— Умрете… вы, — с запинкой продолжала она, — я буду носить вечный траур по вас и никогда более не улыбнусь в жизни. Полюбите
другую — роптать, проклинать не стану, а про себя пожелаю вам
счастья… Для меня любовь эта — все равно что… жизнь, а жизнь…
Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием
счастья, в
других радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти.
— Я ничего не подозреваю; я сказала вам вчера, что я чувствую, а что будет через год — не знаю. Да разве после одного
счастья бывает
другое, потом третье, такое же? — спрашивала она, глядя на него во все глаза. — Говорите, вы опытнее меня.
— Но есть
другой путь к
счастью, — сказал он.
Все бы это прекрасно: он не мечтатель; он не хотел бы порывистой страсти, как не хотел ее и Обломов, только по
другим причинам. Но ему хотелось бы, однако, чтоб чувство потекло по ровной колее, вскипев сначала горячо у источника, чтобы черпнуть и упиться в нем и потом всю жизнь знать, откуда бьет этот ключ
счастья…
Тогда-то она обливала слезами свое прошедшее и не могла смыть. Она отрезвлялась от мечты и еще тщательнее спасалась за стеной непроницаемости, молчания и того дружеского равнодушия, которое терзало Штольца. Потом, забывшись, увлекалась опять бескорыстно присутствием
друга, была очаровательна, любезна, доверчива, пока опять незаконная мечта о
счастье, на которое она утратила права, не напомнит ей, что будущее для нее потеряно, что розовые мечты уже назади, что опал цвет жизни.
— Как же ты проповедовал, что «доверенность есть основа взаимного
счастья», что «не должно быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз
друга». Чьи это слова?
Но если она заглушала даже всякий лукавый и льстивый шепот сердца, то не могла совладеть с грезами воображения: часто перед глазами ее, против ее власти, становился и сиял образ этой
другой любви; все обольстительнее, обольстительнее росла мечта роскошного
счастья, не с Обломовым, не в ленивой дремоте, а на широкой арене всесторонней жизни, со всей ее глубиной, со всеми прелестями и скорбями —
счастья с Штольцем…
И молчание их было — иногда задумчивое
счастье, о котором одном мечтал, бывало, Обломов, или мыслительная работа в одиночку над нескончаемым, задаваемым
друг другу материалом…
— Да ведь мне тогда будет хорошо, если я полюблю
другого: значит, я буду счастлива! А вы говорите, что «предвидите мое
счастье впереди и готовы пожертвовать для меня всем, даже жизнью»?
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели
друг на
друга, говорили о
счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Зато лицо ее постоянно высказывало одно и то же
счастье, полное, удовлетворенное и без желаний, следовательно, редкое и при всякой
другой натуре невозможное.
Прикушай, прикушай, — я почувствовал, что у меня щеки начали рдеть, и под конец пира я бы, как и
другие, напился пьян. Но, по
счастию, век за столом сидеть нельзя, так как всегда быть умным невозможно. И по той самой причине, по которой я иногда дурачусь и брежу, на свадебном пиру я был трезв.
Но почто же, моя любезная Анюта, ты лишена удовольствия наслаждаться
счастием в объятиях твоего милого
друга?
Еще помолишься о том, чтобы дал бог
счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья, повернешься на
другой бок, мысли и мечты перепутаются, смешаются, и уснешь тихо, спокойно, еще с мокрым от слез лицом.
Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей вере смутно чувствовалась Алексею Александровичу, и он знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше
счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю; но для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную, высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать
других, что он держался, как за спасение, за свое мнимое спасение.
Левин продолжал находиться всё в том же состоянии сумасшествия, в котором ему казалось, что он и его
счастье составляют главную и единственную цель всего существующего и что думать и заботиться теперь ему ни о чем не нужно, что всё делается и сделается для него
другими.
С
другой стороны, несчастие ее мужа дало ей слишком большое
счастие, чтобы раскаиваться.
Он думал, что его сватовство не будет иметь ничего похожего на
другие, что обычные условия сватовства испортят его особенное
счастье; но кончилось тем, что он делал то же, что
другие, и
счастье его от этого только увеличивалось и делалось более и более особенным, не имевшим и не имеющим ничего подобного.
— Нет, я не враг. Я
друг разделения труда. Люди, которые делать ничего не могут, должны делать людей, а остальные — содействовать их просвещению и
счастью. Вот как я понимаю. Мешать два эти ремесла есть тьма охотников, я не из их числа.
И вдруг ему вспомнилось, как они детьми вместе ложились спать и ждали только того, чтобы Федор Богданыч вышел зa дверь, чтобы кидать
друг в
друга подушками и хохотать, хохотать неудержимо, так что даже страх пред Федором Богданычем не мог остановить это через край бившее и пенящееся сознание
счастья жизни.
Я хочу подставить
другую щеку, я хочу отдать рубаху, когда у меня берут кафтан, и молю Бога только о том, чтоб он не отнял у меня
счастье прощения!
На его
счастье, в это самое тяжелое для него по причине неудачи его книги время, на смену вопросов иноверцев, Американских
друзей, самарского голода, выставки, спиритизма, стал Славянский вопрос, прежде только тлевшийся в обществе, и Сергей Иванович, и прежде бывший одним из возбудителей этого вопроса, весь отдался ему.
Все эти следы его жизни как будто охватили его и говорили ему: «нет, ты не уйдешь от нас и не будешь
другим, а будешь такой же, каков был: с сомнениями, вечным недовольством собой, напрасными попытками исправления и падениями и вечным ожиданием
счастья, которое не далось и невозможно тебе».
Событие рождения сына (он был уверен, что будет сын), которое ему обещали, но в которое он всё-таки не мог верить, — так оно казалось необыкновенно, — представлялось ему с одной стороны столь огромным и потому невозможным
счастьем, с
другой стороны — столь таинственным событием, что это воображаемое знание того, что будет, и вследствие того приготовление как к чему-то обыкновенному, людьми же производимому, казалось ему возмутительно и унизительно.
Они живут в большом ладу
друг с
другом и доживутся, пожалуй, до
счастья… пожалуй, до любви.
— Катерина Сергеевна, — заговорил он с какою-то застенчивою развязностью, — с тех пор как я имею
счастье жить в одном доме с вами, я обо многом с вами беседовал, а между тем есть один очень важный для меня… вопрос, до которого я еще не касался. Вы заметили вчера, что меня здесь переделали, — прибавил он, и ловя и избегая вопросительно устремленный на него взор Кати. — Действительно, я во многом изменился, и это вы знаете лучше всякого
другого, — вы, которой я, в сущности, и обязан этою переменой.
Сколько раз наедине, в своей комнате, отпущенный наконец «с Богом» натешившейся всласть ватагою гостей, клялся он, весь пылая стыдом, с холодными слезами отчаяния на глазах, на
другой же день убежать тайком, попытать своего
счастия в городе, сыскать себе хоть писарское местечко или уж за один раз умереть с голоду на улице.
— Да я… не знаю! — сказал Дронов, втискивая себя в кресло, и заговорил несколько спокойней, вдумчивее: — Может — я не радуюсь, а боюсь. Знаешь, человек я пьяный и вообще ни к черту не годный, и все-таки — не глуп. Это, брат, очень обидно — не дурак, а никуда не годен. Да. Так вот, знаешь, вижу я всяких людей, одни делают политику,
другие — подлости, воров развелось до того много, что придут немцы, а им грабить нечего! Немцев — не жаль, им так и надо, им в наказание — Наполеонов
счастье. А Россию — жалко.
— Ну, — чего там годить? Даже — досадно. У каждой нации есть царь, король, своя земля, отечество… Ты в солдатах служил? присягу знаешь? А я — служил. С японцами воевать ездил, — опоздал, на мое
счастье, воевать-то. Вот кабы все люди евреи были, у кого нет земли-отечества, тогда —
другое дело. Люди, милый человек, по земле ходят, она их за ноги держит, от своей земли не уйдешь.
Пред глазами его вставал подарок Нехаевой — репродукция с картины Рошгросса: «Погоня за
счастьем» — густая толпа людей всех сословий, сбивая
друг друга с ног, бежит с горы на край пропасти.
— Заметно, господин, что дураков прибывает; тут, кругом, в каждой деревне два, три дуренка есть. Одни говорят: это от слабости жизни,
другие считают урожай дураков приметой на
счастье.
Стародум(c нежнейшею горячностию). И мое восхищается, видя твою чувствительность. От тебя зависит твое
счастье. Бог дал тебе все приятности твоего пола. Вижу в тебе сердце честного человека. Ты, мой сердечный
друг, ты соединяешь в себе обоих полов совершенства. Ласкаюсь, что горячность моя меня не обманывает, что добродетель…
Стародум. Благодарение Богу, что человечество найти защиту может! Поверь мне,
друг мой, где государь мыслит, где знает он, в чем его истинная слава, там человечеству не могут не возвращаться его права. Там все скоро ощутят, что каждый должен искать своего
счастья и выгод в том одном, что законно… и что угнетать рабством себе подобных беззаконно.
Судьи, надеявшиеся на его благодарность, не удостоились получить от него ни единого приветливого слова. Он в тот же день отправился в Покровское. Дубровский между тем лежал в постеле; уездный лекарь, по
счастию не совершенный невежда, успел пустить ему кровь, приставить пиявки и шпанские мухи. К вечеру ему стало легче, больной пришел в память. На
другой день повезли его в Кистеневку, почти уже ему не принадлежащую.
Когда на
другой день стало светать, корабль был далеко от Каперны. Часть экипажа как уснула, так и осталась лежать на палубе, поборотая вином Грэя; держались на ногах лишь рулевой да вахтенный, да сидевший на корме с грифом виолончели у подбородка задумчивый и хмельной Циммер. Он сидел, тихо водил смычком, заставляя струны говорить волшебным, неземным голосом, и думал о
счастье…
Какое
счастье, что они не понимали
друг друга! Но по одному лицу, по голосу Фаддеева можно было догадываться, что он третирует купца en canaille, как какого-нибудь продавца баранок в Чухломе. «Врешь, не то показываешь, — говорил он, швыряя штуку материи. — Скажи ему, ваше высокоблагородие, чтобы дал той самой, которой отрезал Терентьеву да Кузьмину». Купец подавал
другой кусок. «Не то, сволочь, говорят тебе!» И все в этом роде.
Прошлое спокойствие, минуты
счастья, отличное плавание, родина,
друзья — все забыто; а если и припоминается, так с завистью.
Мы ехали горными тропинками, мимо оврагов, к
счастию окаймленных лесом, проехали вброд множество речек, горных ручьев и несколько раз Алдаму, потом углублялись в глушь лесов и подолгу ехали узенькими дорожками, пересекаемыми или горизонтально растущими сучьями, или до того грязными ямами, что лошадь и седок останавливаются в недоумении, как переехать или перескочить то или
другое место.
Решились не допустить мачту упасть и в помощь ослабевшим вантам «заложили сейтали» (веревки с блоками). Работа кипела, несмотря на то, что уж наступила ночь. Успокоились не прежде, как кончив ее. На
другой день стали вытягивать самые ванты. К
счастию, погода стихла и дала исполнить это, по возможности, хорошо. Сегодня мачта почти стоит твердо; но на всякий случай заносят пару лишних вант, чтоб новый крепкий ветер не застал врасплох.
А меньшой сказал: «По-моему, не так. Напрасно этого писать на камне не стали бы. И все написано ясно. Первое дело: нам беды не будет, если и попытаемся. Второе дело: если мы не пойдем, кто-нибудь
другой прочтет надпись на камне и найдет
счастье, а мы останемся ни при чем. Третье дело: не потрудиться, да не поработать, ничто в свете не радует. Четвертое: не хочу я, чтоб подумали, что я чего-нибудь да побоялся».